Вашему вниманию отрывок из дневника итальянского священника, служившего во время Великой отечественной при госпитале в Донбассе.

Из дневника капеллана. Кровавый горизонт

Жизнь еще есть, но она — курящийся светильник. До этой ночи я был солдатом на передовой; теперь я — аноним, пациент военного госпиталя. Операция, гипсование, жар, опасность гангрены, неподвижность; а русские всё нажимают с дьявольской силой и здесь, на участке альпийских стрелков, и находятся всего в нескольких километрах. 

Мои уехали.

После появления спасительного танка меня подобрали и со всеми предосторожностями вынесли с поля боя, сквозь сумасшедшую ночную пальбу. Мы по-братски искали друг друга в этой буре; но последним, тем, кто дольше всех медлил с возвращением, оказался я.

Сразу же после операции, как только перестал действовать наркоз, все офицеры пришли ко мне; у всех были мокрые глаза.

Кто это сказал мне, что Лёню убили?

Руки у меня всё еще выпачканы кровью, лицо покрыто кровавой коркой, вся одежда пропитана кровью.

Отец Н. говорит, что я напоминаю сейчас Господа на кресте; а капеллан госпиталя, уступивший мне свою кровать, кладет руку мне на лоб и говорит, что температуру нужно снизить.

— Зачем?

Я мало что соображаю. Я ведь теперь тоже — обломок войны; тоже превратился в балласт. Альпийцы из I дивизии понесли огромные потери. А если линия фронта опять будет прорвана? Меня бросает в дрожь.

«Боже мой, почему я не умер, может быть, я стал эгоистом? Я на пути жизни или на пути смерти?»

Как бы там ни было, это путь жертвенный. Fiat (Да будет так (лат.).)

Сестра купила мне новое облачение!.. А сейчас — канун Рождества, поют новену… et stillabunt monies dulcedinem. (И горы будут источать сладость (лат.)). А здесь, сколько горечи, сколько слез!

То и дело заходит капеллан и сообщает: «Еще один умер».

О, как мне это знакомо!

Мысль о доме появляется на моем горизонте, залитом кровью. Я ее боюсь.

Но буду ли я писать домой?

— Слушай, капеллан, передай с кем-нибудь, что я ранен. И еще… что я вернусь! Но, чувствую, сердце упало.

— А епископу передай вот что: «я ранен и лежу во фронтовом госпитале. Отдаю всё ради того, чтобы Россия обратилась к Богу, а Италии сопутствовала удача.

Но мой канун — канун смерти. Я — некто, один из многих, готовящихся к смерти.

Всё погасло у меня внутри. Из-за ужасного состояния нервов любой, даже самый незначительный шум, кажется мне пулеметной очередью, и я подскакиваю на кровати, причиняя себе боль. В духовном отношении я нем: по-прежнему проживаю в молчании свою жертву Богу, чувствую, что миг перехода лишь отсрочен: насколько? Но если раньше жертва моя была цельной и своевременной, то теперь она обессилела, распавшись на тысячу фрагментарных усилий, направленных на то, чтобы противостоять злу.

Начались бомбардировки города с воздуха. Полдня моя нервная система пребывает в чрезмерном напряжении, и время от времени мне кажется, что я умираю, что силы меня окончательно покинули.

Но потом я впадаю в глубокое духовное бесчувствие. Когда падают бомбы (а падают они с частотой дождевых капель), плоть еще вздрагивает, но дух уже остается безучастным.

Бомбардировки продолжаются.

Опасность гангрены в руке увеличилась. Заходит проведать меня капитан интендантской службы, председатель союза Католического Действия.

Благодарю Тебя, Господи: этого достаточно, чтобы внутри у меня зажегся маленький светильник. Мне плохо.

— Лимона нет?

Опять сведения о погибших. Дивизия I разгромлена?

— Кто это сказал?

— Почему меня не отправляют отсюда? Температура по-прежнему высокая. В госпитале заметно движение, похожее на то, что было в Кантемировке перед катастрофой. Вновь приближается трагедия? При одной мысли об этом меня начинает бить дрожь. И опять гаснет возжегшийся было огонек веры.

Я — конченый человек. Доходяга, испачканный кровью и землей и наполненный смертью. Санитары больше не подходят ко мне. Бедные, они совсем перегружены. Но я сгораю от жажды: мне бы лимончик…

Удары с воздуха продолжаются.

Капеллан прилег поспать на полу: уже две ночи. Я попросил дать мне четки для розария, оставшиеся от погибшего альпийского стрелка, и теперь читаю, читаю, читаю «Радуйся, Мария». Но, может быть, я не проговариваю молитвы, а кричу, глядя, как на оконных стеклах пляшут отблески взрывов? Мой коллега встает, чтобы дать мне попить.

Это ночь Рождества! Ночь, когда рождается Младенец. 

Бог мой, какие бури в мире!

В вертепе, который я хотел сделать, должны были присутствовать свет, мир и всё, внимающее… гласу Божию.

Но здесь, чему внимаешь здесь?

— Капеллан, русские пришли? Выстрелы, очереди, разрывы авиабомб. Он опять поит меня.

— Нет, не пришли.

… И все-таки, что-то неладно. Сердце у меня бьется сильно. Так, бомбы-то летят прямо в нас. И вот пол разверзается прямо перед моей комнатой, там, где когда-то лежал раненый капеллан и где намечалось поместить вертеп в двух картинах: на одной был бы свет, на другой — тьма, на одной — мир, на другой — война; и там, где изображалась война, я собирался написать: «Колеса не крутятся!»

— Дорогой мой, не стоит вводить меня в заблуждение, даже не пытайся. Ты разве не слышал? Колеса не крутятся!

Всё это производит достаточно сильное впечатление на моего коллегу: он посылает за профессором Ч. и просит его зайти взглянуть на раненого капеллана, которому очень худо…

Профессор Ч. говорит, что, если я переживу этот кризис, возможно, дела пойдут на поправку и он отошлет меня отсюда.

Какое же трагическое нынешнее Рождество!

Мы окружены?

Все бегают вокруг умирающих; около меня ни души целый день.

«Может быть, если я не умер в кювете, это потому, что Тебе угодно спасти меня? И если мне на помощь подоспел танк, если за всю ту ночь я не претерпел больше никакого зла, значит, Тебе угодно, чтобы я вернулся домой?»

Продолжается бомбовый ливень. Вся моя постель в кусках штукатурки. Мои четки белого цвета… Говорят, если я здесь еще на какое-то время задержусь, моя нервная система не выдержит. И поэтому завтра меня отправляют на самолете.

Нас бомбят по дороге на аэродром. Следует ли нам ехать дальше?

Все единогласно «за».

В аэроплане жуткий холод; солдат отдает мне свои одеяла. А это летание по небу не опасно?

«О, Ангел Божий, хранитель мой…».

300 километров полета, при 45 градусах мороза, над русскими позициями… В В. нас принимает капеллан Д.С. И здесь от русских исходит реальная угроза. Мы проводим тут две ночи: вылазки партизан, противоречивые слухи о ходе боевых действий, пугающие известия об отступлении наших дивизий и рассказы о былинных подвигах защитников Черково…

Кто напишет историю Черково?

Однако какой же холод в этом помещении! Здесь уже почти никого не осталось. Те немногие, кого мы застали, тоже собирались уезжать, потому что русские уже на ближних подступах к городу. Теперь, когда появились мы, нашим здешним хозяевам придется задержаться.

«Как же скверно, Боже, когда приходится причинять беспокойство ближнему!»

Рядом с моей кроватью лежит лейтенант-альпиец, он очень плох. Ему уже удалили один глаз; сейчас слепнет и другой. Он хочет покончить с собой.

— П., даже не думай об этом; возьмемся за руки на этой Голгофе, и вот увидишь, мы еще обретем свет!

Капитан М. приходит навестить меня ночью и с волнением говорит: «Капеллан, положение и здесь тяжелейшее: я сейчас слышал, что полковник сказал своим собирать чемоданы. Если завтра утром тут начнется пересортировка больных, уходи отсюда любым способом!»

Но что же это значит? Вся эта земля охвачена огнем? Где же камень, на который я могу хоть на миг приклонить голову?

Уезжаем, когда еще темно. Все молчат. У всех нас в глазах — отблески разрухи и разложения. Мы ничего не говорим, но время от времени бросаем быстрые, настороженные взгляды по сторонам.

Может быть, русские уже здесь?

Мне немного лучше. Гангрену удалось предотвратить. Но эта ночная езда, это отчаянное бегство по дорогам, полным засад, никак не способствует заживлению ран. Грузовик превращается в крест, на котором возобновляются муки плоти. В полумраке рядом с мостом видны очертания церкви города Калина. Никого там больше нет, колокол не звонит, двери закрыты.

Но при виде креста на сердце у меня становится немного радостнее.

«Боже мой, мне кажется, я вновь вижу Тебя, реально, как в ночь трагедии и как тогда, когда, на операционной койке, я передал Тебя капеллану в ковчежце, испачканном кровью.

Вокруг нас произошла катастрофа. Я боялся, что это — крах жизни, духа, всего. Но Ты жив, как и прежде: распад и крушение коснулись лишь материи и машин».

Рыково.

Мы погребены под снегом: вот уже несколько дней снег валит и валит, не переставая. Каждый час кажется нам вечностью, ведь все мечтают продолжить путь, уехать подальше от войны, от крови и от смерти. У всех нас такое чувство, что русские всё еще близко, что они рвутся в двери, в окна… Все пять дней мучительного ожидания мы не устаем говорить о по-стигшей нас катастрофе. История альпийских стрелков, которые своими силами сдерживают всю русскую лавину, видится нам историей исполинов. Всё рушится, но что-то остается.

И что в этом крушении значит отдельная личность? Кто спасет человека, погибающего под танками или в придорожной канаве? Меня поражает, что я еще жив. Друзья говорят, что мой случай — из ряда вон выходящий. И я задаюсь вопросом: почему же я цел? Меня опять начинает бить дрожь, когда я вспоминаю подробности. Не прошел ли сам Господь рядом со мной, чтобы восставить меня из мертвых? И не об этом ли я просил Его, когда молился о том, чтобы Он пришел за мной туда, где я буду посреди братьев моих грешников?

Снег перестал. Возобновляются боевые действия, а для нас — тревоги. Все по-прежнему неспокойны, невеселы, молчаливы. Когда же мы поедем дальше? Сейчас от линии фронта нас отделяет почти тысяча километров. Но здесь расстояния не в счет. Существуют только две реальности: Италия и жизнь, русские и смерть.

Жуткие рассказы, крайне печальные новости. Альпийцы сражаются, как разъяренные львы. Но Россия усеяна трупами итальянцев. Всё будто сговорилось против нас. Для тех, кто едет дальше, — Италия, для тех, кто остается, — русские. Атмосфера пропитана глухими терза-ниями, замолчанными страхами, сдерживаемыми слезами, подавленными протестами. Но все жадно ждут одной вести: «Отъезжаем, снова в дорогу!»

Что ж, отъезжаем, снова в путь. Очередной бросок — до Сталино. Сталино кажется страной грёз, весны, жизни. Там будет санитарный поезд — кусочек Италии; можно будет обнять человека, у которого в глазах еще стоит частица нашего родного неба, и излить ему в сердце толику нашей трагедии. Но на деле в Сталино нас опять ждет невеселая картина. Когда прибудет санитарный поезд? Расчеты нас пугают. Придется нам здесь пробыть неделю.

Все свидетели наших несчастий — здесь: все скорби, все раны, все беды. Измученные люди, взгляды, все еще наполненные ужасом, голоса, в которых все еще слышится рыдание, сердца, все еще сдавленные кошмаром смерти. Если зажигается свет, кто-нибудь непременно кричит: «Русские!»; если раздается шум, кто-нибудь орет: «Русские!»; если наступает тишина, все думают: «Это страх смерти».

Сформировался коллективный психоз, в котором сосредоточились все прошедшие страдания и который сулит нам новые, еще более страшные. В большом университетском актовом зале, переделанном в часовню, голоса дрожат от холода и от страха. Все, мучаясь неспособностью как-то повлиять на события, молят Бога помочь им продолжить путь; «но поскорее, поскорее, поскорее…»

Новости скверные, хуже не бывает. Армия Попова, заняв К., идет на Сталино?

Уезжают медсестры. Могильная тишина, глаза, наполненные ужасом, кто-то готовит себе обувь для побега; а другие? Ночью слышны выстрелы. Это бомбардировка с воздуха или артобстрел? Я никому не задаю этот вопрос, но дрожу. В. тоже просыпается.

— Это бомбардировка или артобстрел? Никто не отвечает, потому что все уверены, что это русские танки.

— Почитаем розарий?

Пришел санитарный поезд; но кому на нем ехать? Трагические сцены. Один просит дать ему место в поезде, потому что у него трое детей; другой — потому что его ждут дома старики-родители; третий — потому что у него жена больна…

Я молча остаюсь на своем месте. Меня не берут.

На какой-то миг я теряю самообладание, но тут же беру себя в руки и вновь обретаю мир.

«Не это ли путь воли Божией? Разве не верно, что и здесь камню не подобает выбирать себе место в здании?»

Я действительно произношу эти слова, но больше их не понимаю. Я понимаю только безутешность плачущих, подавленность безнадежно глядящих в окно, удрученность и отчаяние солдата, просившего отправить его, потому что у него дома трое детей, и получившего отказ.

А я?..

Есть сведения, что русские — на шоссе под Сталино. Но нам на выручку идет немецкая Тулонская армия.

… Появился еще один санитарный поезд. Он уже для нас. От этой новости мы теряем дар речи, как от внезапной боли. Оказывается, у радости может быть тот же лик, что и у страха.

Даже заходя в госпиталь на колесах, мы чувствуем за спиной дыхание русских. Желание выбраться из этого ада до того жгучее, что мы каждый миг ощущаем, как оно опаляет сердце.

Нас бомбят, но это нас не заботит, а вот образ русских, неотступно следующих за нами, до Днепра, до Львова, до Кракова, переворачивает душу. Только в Зальцбурге кто-то начинает улыбаться — когда, впервые за многие месяцы мы вновь слышим колокольный звон: колокола вызванивают «Ave Maria».

Новый день.

Новое благовестие Ангела миру.



Войдите, чтобы оставить комментарий